Для художника, который сегодня исследует XIX–XX век, важно увидеть в этом времени не смену стилей, а кризис идеи «я» как центра художественного мира. Рубеж веков — это момент, когда искусство всё настойчивее перестаёт доверять внутренней психологической глубине как единственному источнику высказывания. Там, где романтическая культура ещё искала душу, уникальность переживания и метафизическую исключительность личности, новая художественная и философская оптика начинает искать другое — фактичность, телесность, структуру восприятия, зависимость человека от среды, материи, социальных и физиологических процессов. Поэтому разговор о критике субъекта так важен для современных авторов.
Одним из первых принципиальных жестов здесь становится реализм Гюстава Курбе. Для истории искусства его позиция важна как художественная программа, но и как эпистемологический поворот. Живопись, по Курбе, имеет дело с конкретным, существующим, видимым; абстрактное, невидимое, метафизическое не принадлежит её области. Она становится не проводником возвышенной идеи, а особым физическим языком, имеющим дело с вещами. На первый взгляд это может показаться наивным материализмом, но этот тезис порождает одну из главных линий современности: искусство начинает искать основания не в трансцендентном, а в эмпирическом. Не в том, что «внутри», а в том, что дано — телу, глазу, опыту, среде, поверхности. Работа с историческим материалом становится убедительной тогда, когда автор не пытается «выразить эпоху», а исследует, как сама эпоха меняла способы видеть, ощущать и структурировать мир.
Эта же линия получает радикальное развитие у Эмиля Золя. В предисловии к «Терезе Ракен» он фактически объявляет роман лабораторией. Его герои — не носители возвышенной драмы души, а организмы, в которых можно проследить действие страстей, инстинктов, нервных реакций, физиологических сбоев. Совесть в этой системе уже не метафизическая категория, а реакция нервной системы; душа не исчезает в религиозном смысле, но перестаёт быть аналитически полезной категорией искусства. Это очень современный момент. Но здесь художнику стоит быть особенно внимательным. Если в вашем проекте появляются архив, семейная история, социальная травма, городской ландшафт, индустриальная среда, женская телесность, болезнь, труд, память, то вопрос состоит не только в том, о чём вы говорите, но и в том, из какой модели человека вы исходите. Ваш герой — автономное сознание? Социальный тип? Нервная система? Носитель памяти? Эффект среды? Точка пересечения исторических сил? От ответа на этот вопрос зависит не только содержание, но и художественный метод.
Философски наиболее жёстко демонтаж субъекта формулирует Эрнст Мах в книге «Анализ ощущений и отношение физического к психическому». Его мысль разрушает привычную уверенность в устойчивом «я». Человек здесь — не цельная внутренняя сущность, а относительно постоянное ядро в потоке ощущений и элементов. Память лишь временно собирает нас в единое целое, но эта цельность не дана изначально — она конструируется, удерживается привычкой, повторением, связностью опыта. Для искусства это имело последствия огромного масштаба. Если «я» больше не является безусловным центром мира, то меняется и статус восприятия. Ощущение перестаёт быть исключительно субъективным. Оно оказывается способом соотнесения с реальностью, которая не сводится ни к чистой материи, ни к чистому сознанию. Отсюда возникает новая ценность чувственных данных, структуры восприятия, самого акта видения и осязания.
В этом контексте интересно возвращаться к Сезанну. Робин Коллингвуд в «Принципах искусства» пишет о нём почти парадоксально: Сезанн словно слепой, пишет «ощупыванием»; его живопись утрачивает привычную зрительную достоверность и превращается в нечто вроде «алгебраической формулы». Это замечание кажется неожиданным только до тех пор, пока мы продолжаем мыслить живопись как окно, через которое художник смотрит на мир. Но если восприятие — это уже не окно, не зеркало и не субъективная эмоция, а сложная сборка опыта, измерения, напряжения между глазом, телом и пространством, тогда сезанновская логика становится неизбежной. Сезанн важен потому, что показал как живопись может отказаться от оптической правдоподобности ради более сложной правды — правды восприятия, конструкции, встречи с миром, не сведённой к психологической реакции. Для художника это особенно ценно сегодня, когда мы живём внутри перенасыщенной визуальной среды, где «красивое» слишком часто подменяет собой точное. Сезанн напоминает: задача искусства не обязательно в том, чтобы дать эффектный образ.
Здесь уместно вспомнить и Ортегу-и-Гассета с его знаменитой «дегуманизацией искусства». Это понятие часто понимают слишком прямолинейно — будто новое искусство отвернулось от человека. На деле Ортега описывает как искусство перестаёт быть прозрачным носителем человеческого содержания и начинает предъявлять собственную медиальность. Его метафора окна здесь чрезвычайно продуктивна: можно смотреть на сад за стеклом, а можно — на само стекло, на его фактуру, царапины, пыль, материальность. Современное искусство, по Ортеге, всё чаще выбирает второе. Для художника этот поворот освобождает от обязанности всё время «говорить о человеке» напрямую. Материал, техника, поверхность, монтаж, повтор, ритм, оптический сбой, система показа, способ фиксации — всё это может быть моментом, где возникает идея, появляется архитектура художественного высказывания. Искусство начинает интересоваться не только тем, что изображено, но и тем, как устроено изображение; не только тем, что чувствует субъект, но и тем, как субъект собирается, распадается, дисциплинируется, трансформируется, вытесняется, заменяется формой, средой, идеологией, телом.
Эта логика получает развитие у Клемента Гринберга. В его текстах конца 1930-х — начала 1940-х годов особенно важна мысль о том, что авангард в эпоху идеологического давления ищет убежище в автономии формы. Здесь отказ от предмета и содержания выглядит культурной стратегией выживания. Когда внешняя реальность слишком агрессивно требует от искусства обслуживать идеологию, форма становится пространством сопротивления. Это наблюдение снова неожиданно актуально. Художник, работающий с наследием модернизма, часто оказывается перед соблазном либо полностью вернуть в искусство нарратив и социальное сообщение, либо, наоборот, уйти в автономную эстетику. Но исторический опыт показывает, что эти режимы не всегда противостоят друг другу буквально. Иногда отказ от «человеческого ядра» и прямого содержания — это не бегство от реальности, а попытка защитить саму возможность сложного опыта в мире, где всё слишком быстро должно стать понятным, полезным и идеологически считываемым.
Если попробовать всё вышесказанное собрать в практический вывод для художника, он будет звучать так: XIX–XX век — это не столько архив форм, сколько архив способов сомневаться в человеке как в очевидности. Поэтому работа с этим периодом может быть продуктивной для современного автора. Она позволяет заново поставить вопросы, которые сегодня звучат остро: где кончается личное и начинается социальное? Можно ли доверять восприятию? Иными словами, философия рубежа XIX–XX веков нужна художнику не для того, чтобы украсить текст к проекту несколькими узнаваемыми именами и их цитатами. Она, чтобы точнее понять, из какой антропологии, из какой модели реальности и из какого режима восприятия вырастает собственное художественное высказывание. Потому что один и тот же образ — дерево, тело, интерьер, архивная фотография, бытовой предмет — будет работать совершенно по-разному в зависимости от того, видите ли вы в нём символ внутреннего мира, след социальной среды, элемент чувственного потока, объект исследования или самостоятельную материальную структуру.